— Это, Никита Митрич, что правда, то правда, насчет чужого народа мы не печемся: Апостолы, вон, к язычникам ходили, не боялись. Ревновали, значит, о Христе. А мы о христианах, да не наших, мало ревнуем. Это слова нет.
— Вера ваша такая, не ревнивая, — подхватил Флорентий. — Стоять на ней — стой, а идти — не пойдешь. В самой вере вашей нехватка. Дух не тот; христиане вы духовные, а дух не тот. Апостолы потому ходили, что в них вера-то не стоячая была, сама перед ними бежала.
Молчали все. Заговорил плотный Федор.
— Так вы скажите прямо, где, по-вашему, нехватка? Ревновать по всякой вере можно. Да ведь во смирении.
— Во смирении! Коли хочешь знать, вот тебе: не смирения, а любви в вашей вере мало, оттого она и стоячая. О ближних что думаете? Кто наш ближний? Да вот, Россия, кругом, это что, не ближние? Нет, мол, это все неверные, все самаряне, пусть дохнут, а мы, братья, во смирении будем жить промеж себя да оглядываться, что дадено, а что не велено…
Закричали все, даже как-то вышло неблаголепно и неожиданно. Сахаров опять застукал палкой об пол. Но тотчас же опомнились, сдержались, стихли. И Флорентий сдержался. Помолчал, потом другим голосом, передохнув, медленно стал говорить.
Говорил теперь с некоторой монотонностью, намеренно повторяясь. Знал по опыту, что повторения вразумляют. Отошел пока от всякой конкретности, старался брать ихнее, привычное, — тексты и образы. Тут не годились слова «бумажек»: слово «правда» — в народных и «совесть» — в рабочих. Это люди с известным религиозным образованием, с начитанностью, с определенным мировоззрением. У «церковника», обыкновенного православного мужика, — вера мутная, ему самому неведомая. Никогда он еще о ней не думал. У рабочего — та же, только еще рассеяннее, одно место готовое для веры. Там с начала начинай. Не то — сектанты. Узки — да крепки. Дороже — да не легко растопить твердое, закаменелое.
На стариков Флорентий и не надеялся. Единственное, чего хотел достичь с ними, — это меньшего недоверия. Пусть увидят, что никто веру их не отрицает, а все новшество в том, что любви надо больше к ближним.
А в общем — задача была трудная, почти невыполнимая: объяснить «духовным» христианам, как материалистичен «чистый» дух; и с другой стороны — духом же оправдать материю.
Слушали внимательно. Привычная отвлеченность успокоила, убаюкала стариков. Никита Дмитрич как будто утвердился в том, по крайней мере, что о совращении в «российскую» речи нет.
Что касается молодых, с ними Флорентий говорил не в первый раз. Конечно, если б не бродили в них самих, уже давно, какие-то слепые, ответные силы, Флорентий не достиг бы ничего. Но и здоровый Федор, которому тесно было в уютном поселке, и нервный Ипат, склонный к мистике, и умный, рассуждающий Иван Мосеич — все они дружили с Флорентием не первый месяц и, по-своему воспринимая верное, приглядывались к делам на хуторе. Иван Мосеич даже бывал на «лекциях», не на дьяконовских только.
Закончил Флорентий, когда уж прощаться было время, неожиданно:
— И скажу вам: наших везде много, потому что всякий — наш, кто истинно верует, хочет, чтоб все люди, как братья, по-истинному жили и человеческой злой власти не покорялись, а одной праведной Христовой. Сговор только между нашими нужен, слово крепкое, знаки друг другу подавать. Без общения ничему не быть.
— А ежели церковник? Так тоже вам идет? — спросил вдруг Ипат.
— Откажется от неправильной веры да от власти человеческой, которая ныне в церкви православной, — и он. Отказался апостол Павел от язычества, — не стал разве праведником?
— Это что ж, это конечно, если откажется, — согласился Никита Дмитрич. — Это давай Бог.
Флорентий, однако, заметил, что Иван Мосеич был в этот вечер молчалив. На дороге, в темноте, провожая Флорентия, сказал:
— Ну, спасибо за разговор. Ничего старики-то, крепкие только. А вот я хотел, Флорентий Власыч…
Замялся, продолжал:
— Так это, промежду нас, вопрос. В избе-то не желал я. Вот это что монах теперь к вам прибыл, он из каких? К нашему тоже согласию?
— Не российского он монастыря, Иван Мосеич. И тебе его смущаться нечего. Сам как-нибудь ко мне зайдешь — словечком перекинетесь, так увидишь, какой это монах. В большом деле рясу снять тоже вовремя нужно.
— Да я понимаю… Я насчет братьев. Ну, ин так.
Простились по-хорошему. Флорентий зашагал к черному полю. Легкий дождичек капал. Голову освежал. Усталость чувствовал Флорентий. А на завтра — большая работа, по брошюровке. В несколько дней надо ее кончить, вшить во все эти «законные» брошюрки по незаконному листку. Кроме Флорентия, некому сделать. Он на все руки мастер.
«Что-то теперь сестричка? — неожиданно вспомнил он Литту. — Верно, в Петербурге томится. Поеду, — хорошо бы через Петербург. Письмо бы свез»…
Лето? Или весна? Май? Октябрь?
Зелены ивы… Желты дороги. Бархатно-зелены покатые луга перед замками. Здесь все замки, все дачи — замки. Чисто тихое небо. Жарко солнце. Но крепительно свеж воздух, из уютных ущелий тянет душистой свежестью, и свежестью снега дышит белое-белое ожерелье гор. Белое оно, с голубыми тенями, близкое и такое далекое.
Нет, не лето. Уже несколько дней как не лето, с той дождливой ночи, когда к утру низко, до пояса, побелели горы и посвежел янтарный воздух.
От «замка» — дачи с башней — такая бархатная к дороге, к ограде, спускается поляна. Как не выжгло ее солнце? Нет, здесь росы летние глубоки, июльские теплые дожди часты. Милая страна. Улыбка юга лежит на тонких северных березах, на родных, но бодрых и веселых ивах.