— А ты зачем, болван, мне нагадил в Пчелином? Эх, обрадовался, навинтил, навинтил…
— Роман Иваныч, да я ей-Богу ничего особенного. Я старался по той, значит, нитке. Ну, покозырял несколько. Да Роман Иваныч! Теперь же их ничего не стоит на обратную сторону повернуть! Ведь последнего-то слова никакого не сказано. Бунтуй и бунтуй, а что бунтуй? Это все дальнейшее в наших руках. Там же и Лаврентьевы близко.
— Дурак. В наших руках! В руках — да не в твоих. Пусти тебя в Пчелиное!
— А я и рад, что не пустите. Здесь делов не обобраться. У графини этой я дважды был — ох, сколь поучительно! А тоже Евтихий преосвященный. Навещаю. Крутенек, а обойди его — овечка беленькая. Тут, Роман Иваныч, такая муть пошла, что какую ни задумай рыбку, ту и выудишь.
Сменцева раздражал откровенный цинизм Варсиса; раздражало и то, что он прав. Долго ли путешествовал Роман Иванович? Вернувшись, остро почувствовал, что воздух не тот, и все более меняется. Либо ждать, — ну, это не по нем, — либо…
— А уж на хуторе вы сами направите, как требуется, — продолжал Варсис. — Коли я понадоблюсь, — свистните, я тотчас же…
Хлебнул глоток темного вина, запрокинув голову. Видно было, как шевелится адамово яблоко на полном горле. Причмокнул, прибавил:
— Только вот одно смутительно: до того ли вам? С молодой женой теперь путешествовать отправитесь… Где уж! Дело понятное…
Роман Иванович приподнялся, сел и проговорил тихим от бешенства голосом:
— Ко всем чертям немедля убирайся. Чтобы духом твоим больше не пахло.
Варсис, не допив стакана, как был, схватился со стула и кинулся к дверям. Не мог он выносить этого знакомого — тихого голоса Романа Ивановича.
Так и удрал бы, забыв калоши, да Сменцев окликнул его из передней.
— Ладно. Вернись-ка. Поговорим толком. Дела есть. Но смотри! Ежели ты у меня еще осмелишься выйти из границ…
Подобрав рясу, тихонько прошел румяный монах к своему месту, к окну. И Роман Иванович заговорил о делах, пересилив и окончательно победив раздраженье. Допоздна говорили, даже к невесте в этот вечер не пошел Роман Иванович.
Свадьба назначена была на понедельник, десятое января. И понедельник наступил.
В ночь накануне вдруг проснулась Литта, будто ее толкнуло. Темно, черно, сна как не бывало. Ум и сердце ясны, особенно ясны. И в эту черную и светлую минуту совершенно точно поняла Литта, что проваливается. Ложь, в которой она жила, на которую пошла, сейчас отпустила ее, отвалилась ненадолго и, став к сторонке, показывала язык.
«Господи, Господи!», — прошептала девочка и вспомнила, что уже давно не молилась. Да и могла ли молиться в графинином доме, среди икон и лампад, среди вечных Федек Растекаев, шуршащих шелком иерархов, Антипиев с докладами, изобилия «божественных» слов, слушая которые, она часто содрогалась, как от кощунства.
И вот она прибегает для своих личных целей к той же церкви, средством для себя ее делает. Венчаться в нее пойдет, потому что так — выгодно. Будет лгать пред алтарем, — старая святыня, но ради новой не должно ли уважать ее, быть прежде всего честным?
«Боже мой, а как же он? Как же он этого не почувствовал, если верит со мной… с нами в одно? Верит ли он?»
Хотела зажечь свечку, встать — и не могла двинуться.
«Я с ума схожу. Зачем я не написала Михаилу. Или Флорентию. Да это наваждение… Господи, Господи!»
Страх, как в детстве, побежал по спине. Страх одиночества в темноте. Дрожа она с головой закрылась одеялом. И в духоте, в поту, незаметно забылась черным, тяжким сном.
Как в тумане встала. Безвольная, мутная. Коричневый, оттепельный туман стоял и на дворе. Изредка принимался падать мокрый снег большими хлопьями, похожими на грязные носовые платки.
В угрюмой и торжественной квартире графини не было заметно предсвадебной суеты. Да ведь и свадьба предполагалась «самая, самая скромная». Литта не имела подруг. Всякие «вздоры», вроде мальчиков с образами, графиня упразднила: «ce sont des языческие обычаи». Платье белое — это мило, это l'innocence ; а уж разные мещанские порядки — незачем. Богу надо молиться, а не пировать.
И тихие приготовления к свадьбе похожи были на приготовления к похоронам.
На минуту днем заезжал Роман Иванович; Литта и на него взглянула как сквозь туман, устало и бессмысленно.
Вот, в зеркале ее спальной — белая-белая фигура; белый шелк, белые цветы и белое, бледное личико, осунувшееся, испуганное как у маленькой девочки.
Вот она в карете. Дрожат мутные огни за стеклом, скоро-скоро мелькают падающие большие хлопья снега.
Вот красный ковер широкой лестницы. Да, хорошо, что эта церковь больше похожа на салон, чем на церковь.
Молодые, рослые гвардейцы, полузнакомые, — шафера. Отец, Николай Юрьевич, в шитом мундире. Что-то говорит… Как он неловко сейчас благословлял ее дома. Задел иконой вуаль… Шуршит серым шелком графиня. Она еще величественнее в белой наколке.
Шепот, шелковый свист, шорох, огни свечей, золото иконостаса… Поют. Да, уже давно поют что-то… Литта странно не заметила.
Белые вырезы жилетов… Кто это? Да это, кажется, он. Какой странный; просто чужой господин. Он и есть чужой. Что же удивляться.
Так ли она написала? Все равно. Идут куда-то, и чужой человек во фраке рядом с ней.
Жирное лицо полкового священника. Глаза узкие, словно щелки. Говорит неестественным голосом. Изредка слышит Литта неразборчивые слова. «От камени честна»…
«Честно, честно», — повторяет про себя, без мыслей. Оплывает свеча в руке, жгут слезы воска, падают, падают…
«Господи, когда же конец?»